Колодец в небо - Страница 68


К оглавлению

68

– Гедиминовичами называют потомков жившего в четырнадцатом веке великого князя Литовского Гедимина.

– В четырнадцатом… – недоверчиво шепчет Сухарь. – А нонче век какой?

– Двадцатый век теперь, деревня! – Едва разогнувшийся от удара Скелет все же не может не выказать собственное превосходство над молодым да наглым сподвижником.

– А чёж она брешет, что про четырнадцатый помнит! Скажи ей, Хмыря, нехай не брешет, порешим!

– Я сам тебя порешу! Чирик – и готово! А с верой в княжонстово твое туговато выходит. Доказательств у тебя нема.

– Чем же это докажешь? Сказки о родовом прошлом вам пересказывать? Или стихи, что моим бабушкам Пушкин да Тютчев посвящали, читать?

Говорю – и понимаю, что сейчас меня спросят, а что это за авторитеты Тютчев и Пушкин. Но в этом и Сухарь грамотный!

– Пушкин, что памятником на Тверском бульваре стоит, с голубней на макухе? Как же он стихи твоим бабкам святить будет, каменный?

– Цыц! – еще раз обрывает Хмыря. – Поспешать нам некуда, можно и про бабок послухать. Бреши!

Рассказываю. Что еще делать. Рассказываю и как прапрабабушка Тенишева на царских балах танцевала, и как папа мамочку мою юную увидел и про княжество свое забыл…

– Вона дело – любов, – из закопченного угла подземелья откликается заслушавшийся Хмыря. И вдруг резко: – Все вон! Пшли вон! Сам с княжной говорить буду.

И, дождавшись, когда соратники-разбойники разбредутся по углам, вдруг с жаром, глядя мне прямо в глаза:

– И у меня любов! Такая любов, аж на душу рвет. Хивря звать. Зазноба. Третий год валандаимся, а все унутря горят. Повязали зазнобушку, замели. Сам во всем виноват! Взял девку на дело, и замели зазнобицу родную. Один кругом виноват!

– Не надо себя винить. На все своя судьба прочерчена, не изменить. У меня мама в прошлом году умерла. Молодая совсем, красивая. И умерла. И я весь год себя мучила, что из-за меня мамочка умерла, надорвалась, меня поднимая. А осенью зашла в церковь рядом с домом, свечку поставила, лбом к святому кресту прижалась и молю – или к себе возьми, мамочка, или душу мою отпусти, дай жить дальше. Не знаю, крест ли святой или место намоленное. Да только стою лбом к кресту, полумрак да запах ладана с утренней службы не выветрился, глаза закрыты. И свет мерцающий перед глазами. Может, мерцание свечи на сетчатке глаза осталось… И слышу мамочкин голос: «Девочка, живи! За себя и за меня живи! Только живи, девочка!» Может и тебе, атаман, в церковь зайти. Не к Богу – к своей душе…

Атаман молчит, не перебивает. Только финкой чертит что-то на закопченной стене, профиль чей-то… Делаю шаг в сторону, но издали прочерченное не разглядеть. Возвращаюсь ближе, поднимаю с пола лампу, подношу к стене и вижу… себя. Ту себя, что вижу в зеркале, когда ко мне приходит N.N.

– Хмырюшка! Да ты художник! Художник! Какие линии! Модильяни!

– Эт шо! У мени тута галеря цела. Все подземелие исчиркано. Поглядеть хотишь?

Хочу. Спирт, разлившийся по всему телу, снял долгую боль. И мне уже не страшно, что я в лапах у подземельных разбойников, что там, над моей головой, стоит дом, на потолке третьего этажа которого пляшут тени моего любимого и его законной Ляли. Ничего мне не страшно. Любопытно. И весело.

Атаман берет в одну руку фонарь, другой рукой крепко сжимает мою руку. Ведет. То слева, то справа показывает на черных стенах свои рисунки – остро очерченными линиями, как в наскальной живописи, на этих закопченных стенах запечатлены соратники-бандиты. И женщина.

– Хивря, – не спрашиваю, а понимаю я.

Хмырь кивает.

В этих оставленных на стенах следах его любви столько чувства, столько экспрессии, столько отчаянного желания, что захватывает дух. И мне уже кажется, что ни в какой художественной галерее, ни в каких репродукциях никакого Модильяни не видела я ничего подобного.

Линия. Живущая своей, отдельной, абсолютно отдельной страстной жизнью линия этого так не похожего на великого художника человека. Но я же знаю, что он велик. Велик, как ни один из виденных мною современных художников. Неопытен, наивен, противоречив, но велик! Атаман этот и сам не подозревает, насколько его дар выше его самого.

– Вам учиться надо! – говорю я и понимаю, что болтнула лишнего.

– Учиться, – хмыкает Хмыря. – На Соловках научат! Или ж на Беломорканале! За мной, знашь, сколь. С тринадцатого-то году. И торгово-концессионный банк в пятнадцатом годе брали, и Патриаршую ризницу в самом Кремле в восемнадцатом…

Где-то я про ограбленную в восемнадцатом Патриаршую ризницу уже слышала, не вспомню только где.

– …По этому подземелью не только в Кремлю, к королеве англицкой дойти могём. Королева англицкая тебе не родня, а, княжна?

– В королевских мирах все друг другу родня, – отвечаю уклончиво, и все разглядываю Хмырины рисунки на стенах.

– Тады к королеве ихней не пойдем. Тута останемся. Чё, думашь, к бандюгам каким простым попала. Мы могим быть цари! Али как там теперь цари прозываются – секретари партии? И входы и выходы у нас имеются. А та дыра, через какую ты провалилась, это тайный лаз на случай облавы. Гляди у меня, княжниха! Кому проболтаешься, из-под земли достану! – стращает подземный Модильяни, но после таких рисунков мне не страшно. А весело и спокойно. Так весело и спокойно, как не было давно.

А Хмыря своим подземельем похваляется дальше:

– В Кремлю как к себе домой вхожи. Хотишь с нами? Тута недалече под землей. Не веришь? А как, думашь, в восемнадцатом годе ризницу брали? И от чеки ушли не забратые? Так и брали. Это с Хиврей сдуру без подземельного ходу на лавку Московитина воззарились. И взяли всего полмешка сухарей, да сала, да вермуту и сахара чуток, а в Бутырках пятый месяц Хиврюшка сидит… Лады, обратно пошли, а то тебя размаривать начало. Лежать тебе надо, да поспать. Только скажу, шоб валенки тебе нашли, не то снова в своей обувке-то замерзнешь.

68