Колодец в небо - Страница 34


К оглавлению

34

– Уж не заболела ли?! Ты мне смотри! Новогодние номера на носу, подписная кампания! Первостатейной важности дело! Болеть запрещается категорически! Быстренько условия подписки на четвертую обложку перестучи! Ты меня слышишь?!

Но я не слышала. И не видела. И думать не могла. Ни о чем и ни о ком, кроме как о человеке, которого я дважды встретила в одном и том же Крапивенском переулке. О сбежавшем от замерзшей на снегу бездыханной женщины свидетеле и о вернувшемся к себе домой камейном профессоре. О человеке с профилем герцога Орлеанского, меховым воротником, старомодным котелком, грустными глазами и недоброй женой Лялей в придачу.

И становилось то до дрожи страшно («Неужели замешан?!»), то предательски тепло («Бог мой, но как хорош! Как обворожительно хорош!»).

Волны этой дрожи и этого тепла накатывали, не давая одна другой откатиться, погаснуть. Так и смешивались, вспенивались виденным мною в детстве в Крыму и в Италии шумным прибоем, уволакивая меня в штормящую бездну, выбрасывая на пустынный берег и вновь завлекая в водоворот мыслей, справиться с которыми мне вдруг стало не под силу.

Что со мной? Что?! Отчего леденеют руки и горят щеки? И почему так томительно жарко становится от одной мысли о той полутемной спальне, в которой слились в поцелуе красавец Лев с темноволосой красоткой , на месте которых я вообразила профессора и себя.

Боже, какой стыд! Но отчего стыд этот так безнадежно сладок? И отчего так жарко внизу живота? И приятное тепло разливается по всему телу и согревает даже кончики пальцев, которые в эти осень и зиму стынут так, что невозможно работать. В романах и в излюбленных Ильзой Михайловной стихах все иначе. Трагически или прекрасно, но иначе. А во мне стыд наполняет мое существо быстрее, чем его успевают наполнить иные мысли и чувства.

Что, как N.N. в трагедии с замерзшей женщиной замешан?! Если нет, то отчего так поспешно бежал?

И камея. Снова камея…

Белокурая женщина в комиссионном рвала из моих рук камею. И ту же камею я по какой-то странности принесла все в тот же Крапивенский переулок, где эта женщина замерзла на снегу, в дом человека, который ее знал. Если б не знал, то не вздрогнул бы, когда толстая тетка в малиновых панталонах чуть сдвинула шляпу с лица неподвижной женщины…

Мне бы в милицию идти, о сбежавшем свидетеле заявлять или хотя бы Ильзе Михайловне обо всех совпадениях рассказать. А я сижу, как сомнамбула, за дребезжащим редакционным «Ундервудом» и делаю вид, что я все та же, какой была и вчера, и позавчера, и в прошлом году.

Но той Ирины, что была вчера, больше нет. А кто же есть? Кто делает вид, что печатает условия подписки на журналы «30 дней» и «Всемирный следопыт» на 1929 год? Кто впопад или невпопад отвечает вечно суетящемуся Регинину? Кто отчаянно машет головой в ответ на предложение идти обедать в дешевую столовую комсомольского ЦэКа на Маросейке, пропуска в которую для всего издательства в начале лета достал прошлый директор Нарбут? Кто эта отражающаяся в окне девушка с недавно подстриженной по моде ровненькой челочкой и странно горящими глазами?

Свалившееся на меня наваждение, как кинопроектор, виденный мною в «Волшебных грезах» на Покровке, все прокручивает и прокручивает на экране моего сознания несколько коротких минут, пережитых вчера рядом с этим напугавшим и заворожившим меня N.N.

Вошел. Блеск умных глаз. «Что у вас?» Жест в сторону спальни. Слившаяся в поцелуе пара. Жар, разливающийся во всем моем существе. И дальше, словно поменяли тот ракурс, о котором несколькими минутами ранее рассказывал мне человек по имени Дзига: «Главное – ракурс, угол зрения. Я ставлю камеру на водонапорной башне или на Большом театре, и с высоты все привычное меняет смысл».

Не знаю, так ли все меняется в кино, но когда дверь в спальню распахнулась и мне, как в тифозной горячке, неведомым образом передался жар целующейся пары, ракурс моей жизни кто-то поменял. Установил описанный этим Дзигой киноаппарат на длинном-длинном штативе где-то на верхней точке – спальни? неба? – и теперь бесстрастно фиксировал все происходящее.

Печатала или делала вид, что печатаю. Работа у меня – не пофилонишь. Стоит на лишнюю секунду замереть над клавишами, как предательская тишина выдает безделье. У машинистки машинка должна стучать, клацать, и чем громче, тем лучше. Начальство слышит, что ты при деле. Тишина для машинистки первый предатель.

Приходилось стучать, только пальцы не всегда соглашаются работать без контроля головы, отчего некоторые страницы приходится срочно прятать в карман. За предложение, которое я умудрилась напечатать в статье Кольцова о речи Бухарина: «Есть еще горох в большевистских пороховницах», – теперь по головке не погладят.

Приходится то и дело встряхивать головой, пытаясь прогнать заполнившие меня чувства и мысли, и вникать в выделенные положенной на рукопись линейкой – чтоб не терять строку – тексты. Но мысли снова возвращаются на свой круг.

Мне какая разница, замешан или не замешан в смерти замерзшей женщины этот старый профессор. И с чего это я называю его старым? Чуть седоват, но если всмотреться…

А если разницы нет, то отчего я вчера убежала из их роскошной квартиры в загадочном доме, что обнимает старую церковь в Крапивенском? Отчего от одного вида пристроившегося на вешалке старомодного котелка, прежде замеченного мной на сбежавшем свидетеле, мне стало так плохо? И тошно. И больно. Будто узнала, что в нечестном деле кто-то близкий замешан.

Но профессор не близкий мне человек. Видела его два раза. На улице и в квартире. В квартире он показался удивительно красивым. И удивительно родным. Совсем родным, своим человеком. В один миг. Разве так бывает, чтобы ни с чего, в один миг чужой человек стал родным?

34