И папочка влюбился – разве в мамочку можно было не влюбиться! Влюбился без памяти, женился, отказался от наследства, порвал со своей богатой и родовитой, но не признавшей безродную мамочку тенишевской семьей.
Папа пошел работать в почтовое ведомство, от него получил служебную квартиру в доме возле арки главного почтамта, в котором я родилась. Вернее, родилась я 14 сентября 1909 года на другой стороне Большой Невы, в клинике придворного лейб-акушера Дмитрия Отта. Отт обыкновенно принимал роды у императриц и великих княгинь, но известность тенишевской фамилии открыла двери клиники и для моей беременной мамочки. А уж из оттовской клиники меня двухдневную привезли на Почтамтскую. От всей улицы моего детства в памяти моей осталась только нависшая над ней арка почтового ведомства. Маленькой я не любила проходить или проезжать под аркой, опасаясь, что парящее надо мною в воздухе сооружение может упасть.
Иногда мне казалось, что я совсем и не помню папочку. Разве что запах его волос, когда перед сном я приходила в его кабинет желать «покойной ночи», он брал меня на руки, и я вдыхала его запах – смесь дорогого табака, одеколона и чего-то непередаваемого, только папочкиного.
Командированный от своего почтового ведомства на фронт, в январе 1917-го отец погиб. Княжеская родня с отцовской стороны из Петрограда уже уехала, а другой родни у нас не было. Единственным близким человеком мамы оказалась жившая в Москве Ильза. К ней мы и поехали.
До Москвы ехали три дня в общем вагоне. Поезд простаивал на каких-то перегонах, мама, прижимая меня к себе, шепотом молилась. А я из всего пути запомнила только нехороший запах, исходивший от сидевших на соседней лавке красноармейцев, и то, что в уборную можно было сходить только во время стоянок. Но на большинстве станций уборные не работали, и соседи-красноармейцы советовали краснеющей маме «по буржуйски не пыжиться, а водить робенка до ветра». А я сама еще помнила, как в поезде, в котором мы с папочкой ездили в Крым, уборные были в салоне вагона, у каждого купе своя.
Ильза Михайловна с мужем приютили нас в этой московской квартире в Звонарском переулке, а когда и в этом доме началось уплотнение, адвокатское умение Модеста Карловича помогло устроить так, что нам с мамой дали комнату именно в этой квартире.
В другую комнату поселили и саму старуху-владелицу. Елена Францевна намеревалась жаловаться, но Модест Карлович, быстрее других сообразивший, что новая власть надолго, воззвал к разуму: «Все равно уплотнят, так уж лучше станем держаться вместе». Знал бы он, чем это «вместе» обернется…
Модеста Карловича не стало в 1926-м. Через год не стало и мамочки. «Без Николаши угасла, – сказала И.М. – Она бы раньше угасла, да тебя бросить не могла. А теперь дотерпела, пока ты в университет поступишь, и угасла».
Нет, не могу! Не могу думать об этом. Больше года прошло, а я не привыкла к тому, что мамочки нет!
Так и остались мы теперь «три по одной». Девятнадцать мне. Сорок два Ильзе Михайловне. Семьдесят девять Елене Францевне.
Университет мой оказался недолгим. Войти во вкус изучения психологии, которой, по рассказам мамочки, в юности увлекался мой отец, мне не довелось. Лишь одну первую научную работу по педологии об особенностях воспитания детей, потерявших своих родителей, я подготовить и успела.
Прошлой зимой, за три недели до экзаменов, «бывшую дворянку Тенишеву» из университета вычистили. И.М., вздохнув, взяла у квартирующего на первом этаже управдома Патрикеева справочник телефонных номеров советских учреждений и позвонила в издательство «ЗиФ – Земля и фабрика», возглавлял которое тот самый Володенька Нарбут, что вместе с мамочкой квартировал на Васильевском острове в пансионе мадам Пфуль.
В память о маме Володенька – а ныне Владимир Иванович – принял вычищенную из университета дворянку на должность машинистки.
«Сам-то в машинистках не сидит, а уж его дворянство почище твоего будет! С поместьем на Черниговщине, не то что у вас с покойной Иринушкой!» – не преминула уколоть моего новоявленного благодетеля Ильза Михайловна. Но я и такой работе была рада.
Теперь за бесконечное стуканье на машинке в «ЗиФе» я получаю сто рублей. Плюс «макизовские» подработки. Да десять долларов, что каждый месяц присылает моя троюродная тетушка, вдова князя Абамелек-Лазарева Мария Павловна.
Я и сама не всегда понимаю, на что мы живем. И.М. делает какие-то частные переводы с французского, английского, немецкого и итальянского, которые ей по старой памяти находят бывшие клиенты ее мужа.
На что живет бывшая эксплуататорша и фабрикантка Елена Францевна, точно не знает никто. Время от времени старушка зазывает меня в свою комнату – отведенный ей бывший кабинет Модеста Карловича. И шепотом просит снести в комиссионный то одну, то другую вещественную примету прежней жизни – брошь, серьги, серебряные вилки, ложки, ведерко для шампанского, часы. Чаще всего часы. А после зайти в Елисеевский или в торгсин на углу Столешникова и Большой Дмитровки «да прикупить чего-либо ненынешнего». К «ненынешнему» Елена Францевна относит ветчину, цукаты, хороший кофе, мармелад, чай, коньяк, помаду, пудру, духи, туалетное мыло, кружевные корсеты… В общем, все, что ныне предназначено для потребления только разрисованным в сатирических журналах «Крокодил» и «Бегемот» толстым заграничным буржуям, чьи потраченные в торгсинах доллары должны укрепить мощь начинающейся советской индустриализации.
И нынче утром Е.Ф., зазвав меня в свою комнату, попросила снести в комиссионный золотые часы с витым вензелем «Габю».